- 24.IX.1945
- Мертвая Девочка
- О Жизни
- Солома Волос, Ресниц Синева
- Строители и строение
- Воскресенье
- Зрачки голодных
- Хиросима
- Маленькая мёртвая девочка
- Изменник родины
- Ещё о родине
- Маленькая мёртвая девочка
24.IX.1945
Cамое лучшее море:
то, где еще не плавал.
Самый лучший ребенок:
тот, что еще не вырос.
Самые лучшие дни нашей жизни:
те, что еще не прожиты.
И самое прекрасное из сказанных тебе слов:
то, что я еще скажу...
МЕРТВАЯ ДЕВОЧКА
Откройте, это я стучу,
стучу у каждого крыльца,
невидима для ваших глаз:
нельзя увидеть мертвеца.
Я в Хиросиме умерла.
Года идут, за годом год.
мне было семь и нынче семь-
ребенок мертвый не растет.
Огонь мне волосы спалил,
потом глаза заволокло,
и горстью пепла стала я,
и пепел ветром унесло.
Прошу вас, но не для себя,
не нужен мне ни хлеб, ни рис,
не может даже сахар есть
ребенок , что сгорел как лист.
Поставьте подпись, я прошу
прошу вас, люди всей земли,
чтоб не сжигал огонь детей,
чтоб сахар есть они могли
О ЖИЗНИ
1
С жизнью шутить нельзя.
Ты должен жизнь принимать всерьёз,
как белка, например,
не ожидая ничего вне жизни и после жизни.
Словом, всё твоё дело должно быть – жизнь.
Ты должен жизнь принимать всерьёз
и при этом настолько,
что даже если руки твои связаны за спиной
и тебя поставили к стенке;
или – в лаборатории
в своём белом халате, в огромных очках,
когда ты можешь умереть за людей,
которых даже не видел в лицо,
и притом добровольно,
понимая, что самое лучшее, самое верное –
жизнь.
Словом, ты должен жизнь принимать всерьёз,
чтобы в семьдесят лет, например,
посадил ты оливу –
и не потому, что она, мол, достанется внукам,
а потому, что смерти боясь,
ты не веришь в смерть,
потому что жизнь перетянет.
1947
СОЛОМА ВОЛОС, РЕСНИЦ СИНЕВА....
Вере Туляковой-с глубоким уважением
1
На рассвете на станцию неожиданно прибыл экспресс
весь в снегу.
Я стоял на перроне, приподняв воротник .
На перроне, кроме меня - ни души.
Предо мною поставил окно свое спальный вагон.
Занавеска слегка приоткрылась.
Я заглянул.
Полумрак нижней полки. Молодая женщина спит.
Солома волос. Ресниц синева.
А капризные пухлые губы – красны.
Кто на верхней полке, я не разглядел.
Неожиданно тихо отошел от перрона экспресс.
Я не знал, не откуда экспресс, ни – куда.
Но на полке, на верхней, спал именно я.
Да, я спал.
Это было в Варшаве, в отделе «Бристоль».
Да я сплю на кровати. Она жестка и узка.
Но я долгие годы не спал так крепко и глубоко.
На соседней кровати молодая женщина спит.
Солома волос. Ресниц синева.
Круглая шея высока и бела.
Долгие годы не спала она так глубоко,
хоть кровать ее тоже жестка и узка
Приближается полночь. Время быстро летит.
Мы годами не спали так глубоко,
хоть кровати у нас - тверды и узки,
Лифт опять не работает.
Я пускаюсь по лестнице с четвертого этажа,
я спускаюсь по лестнице между зеркал.
Двадцать лет мне, а может быть сто.
Время близиться к полночи. Время быстро летит .
Третий этаж. Дверь. За дверью женский смех.
Роза грусти распустилась в руке у меня.
Второй этаж. На фоне заснеженных окон.
балерина из Кубы взбегает навстречу мне.
Смуглый отблеск скользит по лицу моему.
А Гильен он в Гаване. Вернулся давно.
В европейских отелях,
в азиатских отелях
мы сидели вдвоем за столом
и большими глотками пили тоску по своим городам.
Два лица невозможно до смерти забыть:
материнское
и города, где ты родился, лицо.
Дверь «Бристоля»распахнул предо мною щвейцар,
И тулуп его канул в ночи.
Я иду под неоновым светом,
я иду на ветру ледяном.
Время близится к полночи. Время быстро летит.
Вдруг предстали передо мною они,
Светло как днем,
но только я
увидел их отряд:
да, свастики на рукавах,
да, сапоги гремят,
да, черный китель плюс гольфы,
плюс черный автомат ,
да, плечи есть,
и каски есть,
и нет одних голов.
Есть шеи и воротники,
Но только нет голов.
Я увидал таких солдат,
Чья гибель не исторгнет слез
из человечьих глаз.
Мы шли,
шагали-я,они да их животный страх.
Я не скажу, что это страх
Светился в их глазах.
У не имеющих голов
я глаз найти не мог.
Но все таки я видел страх,
животный, подлый страх.
Тот страх был в громе их сапог,
но разве гром сапог
кому-нибудь. когда-нибудь
расслышать страх помог?
Да, слышал я животный страх
в громе их сапог.
Тот страх заставил их поднять
пальбу по всем домам,
по всем живым,
на каждый звук,
на каждый дым.
По улице Шопена – залп,
по будке для афиш,
нетронутой стоишь?
Хотя дружна и горяча
пальба была,
но ни осколка кирпича,
ни звона от стекла.
Мертвец, даже если он
Мертвец из воиск СС,
Не может резать и стрелять,
Покуда не воскрес,
Пока, как в яблоко червяк,
он в память не пролез.
Ни нож не пуля – только так!-
не может резать и стрелять,
покуда не воскрес
мертвец, даже если он
мертвец из воиск СС.
И все таки я видел срах,
Страх мертвецов...
А разве Варшаву не убили раньше их?
Разве ей не дробили каждую кость?
Разве на мыло не пошел ее жир?
Разве канат не сплели из ее волос?
Разве кожу не содрали с нее
и книги в ту кожу не переплели?
Но город стоял на ночном ледяном ветру,
Пыхая жаром, словно калач из печи
Я придвинулся к полночи. Время быстро летит,
Я думал о поляках. Я шагал в Бельведер.
Мой первый, быть может, последний орден
я получил в этом дворце.
Церимониймейстер открыл белую с золотом дверь.
Мы с молодою женщиной вступили в зал.
Солома волос. Ресниц синева.
А капризные пухлые губы- красны.
Вокруг-никого.
Одни акварели на стенах и креслица рококо.
И наверно, поэтому ты
Голубовата как акварель,
И, может, быть есть в тебе фарфор рококо,
А, может быть ты, просто отблеск моих снов.
Полумрак нижней полки. Ты спала.
Твоя белая шея высока и кругла.
Долгие годы не спала ты так глубоко.
Мы в городе Кракове, в баре «Каприз».
Мы приблизились к полночи. Время быстро летит.
Стол.Твой кофе и мой лимонад.
Между ними-разлука.
Это ты положила ее.
Разлука- вода на колодезном дне.
Я нагнулся к колодцу и посмотрел:
Старый человек улыбается облачку.
Я позвал.
Эхо потеряло тебя и вернулось ко мне.
Разлука лежит на столе вместе с пачкою сигарет.
Это ты заказала ее,
хоть принес ее официант.
Разлука в дымном кольце,
отраженном в твоих глазах.
Разлука в твоей ладони, готовой сказать: «Пока!»
Разлука лежит на столе, рядом с локтем твоим.
Разлука – в каждой мысли. Бегущей в твоем мозгу.
В той, что скрыта, и в той, что не скрыта тобой от меня.
Разлука в твоем покое, уверенности во мне.
Разлука переполняет мой страх,
что ты полюбишь другого,
с той же стремительностью,
с которой ты дверь открываешь.
На самом деле ты любишь меня.
Разлука – в том, что ты не замечаешь этой любви.
Разлука неподвластна притяжению любви.
Пушок и тот подвластен.Тяжесть есть и в пушке.
В разлуке нет тяжести.
И все-таки разлука-есть.
Время летело быстро. Близилась полночь.
Мы вошли в темноту готических стен.
Они достигали звезд.
Перед нами, как тощий и желтый пес,
бежало эхо наших шагов.
Время быстро летело назад.
В Яггелонском университете сатана
Он когтил кирпичи,
Он ломал астролябию Коперника, арабский дар,
он плясал рок-н-ролл
с католиками студентами в торговых рядах.
Время летело быстро. Близится полночь.
Багровое зарево Новой Гуты отражается в облаках.
Молодые рабочие, парни из деревень,
Вливают в новые формы свои души и свой металл.
На колокольне святой Марии каждый час трубит трубач.
Он трубит двенадцать на этот раз.
Из средних веков донесся этот сигнал,
предупреждал, что к городу подходит враг.
Смолк, поперхнувшись вражьей стрелой,
умер трубач со спокойной душой.
Я думал о горе тех,
кто тоже видел врага,
но кто не успел протрубить про врага.
Время летело быстро. Полночь уже позади.
Она словно - пристань, на которой погасли огни.
На рассвете на станцию неожиданно прибыл
экспресс,
Прага-вся под дождем-
ларец на озерном дне,
окованный серебром ларец.
Я приоткрыл. Внутри
Спала молодая женщина среди стеклянных птиц.
Солома волос. Ресниц синева.
А капризные пухлые губы – красны.
Долгие годы не спала она так хорошо.
Я закрыл ларец, погрузил в товарный вагон.
Неожиданно тихо отошел от вокзала экспресс.
Опустив руки, я смотрел ему вслед.
Вся Прага была под дождем.
Тебя - нет.
Ты на нижней полке спала, в темноте.
Верхняя полка пуста.
Тебя-нет.
Опустел один из прекраснейших городов.
Опустел, как перчатка, из которой вынула руку ты,
погас, словно зеркало, не видящее тебя.
Воды Влтавы текут, как потерянные вчера.
Улицы-совсем пусты.
Шторы опущены на каждом окне.
Трамваи совсем пусты –
кондуктора нет водителя нет.
Кафе- совершенно пусты,-
рестораны – пусты, бары- пусты.
Витрины абсолютно пусты,-
ни тканей, ни хрусталя,
ни мяса, ни вина,
ни книг, ни цветов,
ни единой коробки конфет.
В тумане одиночества , окутавшшем город,
старый человек на мосту Легионеров,
чтобы стряхнуть печаль старости,
бросает чайкам хлеб, макая каждый кусок
в кровь своего слишком молодого сердца.
В одиночестве печаль в десять раз печальнее,
Я пытаюсь схватить время,
И на пальцах – золотая пыльца его полета.
В экспрессе Прага – Москва
полумрак нижней полки.
Молодая женщина – спит.
Долгие годы не спала она так хорошо.
Солома волос. Ресница синева.
А капризные пухлые губы – красны.
Руки-свечи в подсвечниках из серебра.
Кто на верхней полке, я не разглядел.
Если кто-нибудь спит, то, конечно,-не я,
Может верхняя полка – пуста.
Не Москва ли там примостилась, на верхней полке?
Вся Польша-в тумане.
В тумане – Брест.
За два дня
Не взлетел и не сел ни один самолет,
но проходят, уходят, приходят
сквозь дымкою застанный взор поезда.
От самого Берлина, в купе я один.
Солнце над снежной равниной взошло – и меня разбудило .
Почему то айран
называет кефиром
вагон ресторан.
Официантка узнала меня.
Две мои пьесы она смотрела в Москве.
На вокзале молодая женщина встречала меня.
Солома волос. Ресниц синева.
Белая шея высока и кругла.
Талия тоньше, чем у муравья.
Я взял ее за руку, и мы - пошли.
Шли под солнцем, по хрустким снегам.
Шли по ранней весне. В этот день
люди послали Венере привет.
Все были счастливы: я и Москва.
Словом-все.
На площади Маяковского
я потерял тебя, вдруг потерял тебя....
Да потерял, но не вдруг, потому что сначала
я потерял тепло твоей руки,
мягкую тяжесть ее ладони-моя потеряла,
и только потом я совсем твою руку потерял.
Когда впервые встретились наши руки,
Тогда и было разлуки начало.
И все-таки я потерял тебя так нежданно,
так внезапно, так вдруг!
Я останавливал автомобили плывущие в море
асфальта
и заглядывал внутрь-там тебя не было
я бы сразу по следам узнал твои боты ,
туфли, чулки и босые ноги твои.
Ничего не было.
Я спросил постовых,-может, видели руки ее без перчаток,
руки-свечи в подсвечниках из серебра?
Постовые
ответили очень вежливо:
«Нет, мы не видели».
В Стамбуле три баржи тащит буксир
против течения Сарайбурну.
Чайки кричат.
Я с Красной площади окликнул этот буксир,
не капитана-он чересчур устал,
к тому же двигатель так грохотал,
что он бы не смог расслышать меня,
капитан, в кителе без пуговиц.
Сам буксир окликнул я с Красной площади.
«Нет, не видели!..».
Со временем наперегонки бегу.
То он обгоняет меня, то я.
Когда оно впереди меня
мне страшно , что я могу потерять
эти красные кормовые огни.
Когда я оказываюсь впереди,
фары времени освещают меня,
моя тень бежит впереди меня,
и я боюсь потерять эту тень.
Хожу по театрам, хожу по кино,
по концертным залам хожу.
В Большой не пойду - сегодня поют
оперу не любимую тобой.
Пойду в рыбачий трактир, в Каламыш.
Мы славно говорим с Саидом Фаиком.
У него ноет больная печень, а я уже месяц
как из тюрьмы, и мир-прекрасен.
Часы страстного монастыря пробили полночь,
хотя монастырь давно снесен
и самый большой кинотеатр в Москве
строится в тех местах.
Здесь я встретил себя двенадцати лет.
Мы сразу узнали друг друга .
Не удивились
протянули друг другу руки,
и рукопожатие не состоялось
из-за расстояния в сорок лет.
Оно замерзло как безбрежное северное море
И на Пушкинскую площадь,
для него еще Страстную,
начал падать снег.
Я замерз, особенно – руки и ноги,
несмотря на меховые перчатки, шерстянные носки и ботинки,
а он стоял с голыми руками.
В портянках и грубых ботинках.
Рот его ощущал вкус мира,
словно вкус зеленого яблока,
в ладонях его была упругость девичъей груди.
Ему казалось, что рост песен – километр,
а рост смерти-миллиметр.
Он не знал ни о чем из того, что с ним будет потом.
Это знаю только я,
потому что
всему, во что верил он, я поверил,
всех женщин, которых он полюбит, я полюбил,
все стихи, что он напишет, я написал,
во всех тюрьмах, где он будет сидеть, я сидел,
все города, где он побывает, я обошел,
всем, чем он заболеет, я переболел,
все сны, что ему приснятся, я досмотрел,
все то, что он потеряет, я потерял..
я спросил не встречались ему
солома волос, ресниц синева,
черное пальто, белый воротник,
огромные перломутровые пуговицы?
-Нет, не видал.
II
Мои девятнадцать лет проходят по площади Баязида,
Поднимаются на красную площадь, опускаются на площадь
Согласия, я
встречаю Абидина, и мы говорим о площадях .
Нету площади больше той, которую облетел
товарищ Гагарин. Он вернулся позавчера.За
ним последует Титов; семнадцать раз облетит
он Землю, но я еще не знаю об этом.
Мы с Абидином сидим в мансарде отеля.
Сена опоясывает Нотр-Дам.
Ночью из моего окна Сена блестит,
Как долька луны в гаване звезд.
Кровать стоит возле окна,
молодая женщина спит
в мансарде отеля, среди труб
на крышах парижских домов.
Долгие годы она не спала так хорошо.
Солома волос- в бигуди,
синева ресниц-паранджа.
Абидин говорит со мной
о площади в ядре и строениях в ядре.
Он умеет окрасить полотно
в цвета космических скоростей.
А я те цвета, как фрукты, ем.
И Матисс-космический фруктовщик,
И наш Абидин, и Авни, и Левни.
Какие краски мы видим в микроскоп!
Какие цвета-в иллюминаторы ракет!
Желтое –настоящее желтое. Синее-как
шелка, черное не бывает черней . И все-
земное, все краски, все цвета в любом уголке
космоса-земные.
Товарищ Гагарин вернулся из космоса с
земной песней.
Даже когда мы полетим на Марс и пройдем
Сквозь чернейшую черноту, мы найдем там краски Земли
Потемнее или посветлее, поярче
или побледнее – мы увидим там краски Земли.
У Абидина – холст полтора на ноль шесть.
Он пишет картину броска.
На холсте Абидина я вижу, как бежит и
петляет время, и могу поймать время, как
увидеть и поймать рыбу в воде.
Вот груша, вот космос, вот лицо человека.
Вот я в груше, в космосе и в лице человека.
Вот груша, вот космос, вот лицо человека, которые
были до меня. Вот те, что будут после меня.
И я вижу Сену, похожую на дольку луны.
Молодая женщина спит на дольке луны.
Сколько раз я терял эту женщину,
сколько раз находил,
сколько раз буду снова терять ее и находить?
Сколько раз!
Так вот, милая, жизни кусок в Сену я уронил
с моста Сен-Мишель,
и крючок мсье Дюпона однажды вонзится
в кусок моей жизни
на заре на рассвете.
Мсье Дюпон его вытащит из воды вместе с синим
отраженьем Парижа.
И увидит, что это не рыба и даже не старый
ботинок, а так, невесть что.
И он выбросит в Сену, обратно, кусок моей жизни
вместе с синим отраженьем Парижа.
Отраженье не сможет уплыть,
а кусок моей жизни доплывет
вместе с Сеной до кладбища рек-
до огромного моря.
Я проснулся от рокота.Это-кровь в моих жилах,
Рокот крови крови громче рева волны у мыса Акынты,-
потому что я стал невесом.
Мои пальцы утратили тяжесть:
Оторвутся от рук и от ног и взлетят ,
Чтоб кружить и качаться над моей головой .
Голова моя так же утратила тяжесть
и воздушно, как шар, полетит надо мной.
Верха -нет у меня, низа – нет у меня, я не знаю.
где право, где лево.
Не забыть подсказать Абидину, пускай нарисует
картину невесомости и незнания «право» и «лево»
Не забыть подсказать Абидину, что павший
на площади Баязида студент достоин портрета.
И товарищ Гагарин, и товарищ Титов, чъе лицо
мы еще не видели и чъе имя –не знаем, и те
кто идут за ними, и женщина, что в мансарде,-
все они ожидают портретов.
Нынче утром я вернулся из Кубы.
Там, на площади, щесть миллионов – черный,
белый, мулат –
с песней с пляской сажают светлые зерн,
зерна зерен.
Абидин, ты сумеешь написать это счастье?
Но-без легких решений!
Не ангелоликую матерь, кормящую
розовощекого сына,
и не яблоко на скатерти белой,
и не красную рыбку, аквариум, пузыри водяные!
Абидин, ты сумеешь написать настоящее счастье,
то есть Кубу летом 1961 года?
Ты сумеешь, маэстро, нарисовать,
чтобы всем было ясно:
слава богу, я дожил, теперь умирать не обидно?
Ты сумеешь, ты сможешь нарисовать, чтобы всем
захотелось родиться в Гаване в это самое утро?
Руку видел я в стапятидесяти километрах
восточней Гаваны,
у стены, не далеко от берега, видел я руку.
Та стена была радостной песней.
Рука гладила стену.
Полгода было руке, она обвивала материнскую шею.
Семнадцать лет было руке, ладони в мазолях,
пахнут Карибским морем, она ласкала грудь Марии.
Двадцать лет было руке,
она ласкала полугодовалого сына.
Двадцать пять было руке, давно отвыкшей от ласки.
Тридцать было руке
в стапятидесяти километрах от восточной Гаваны
у стены не далеко от берега.
Рука ласкала стену.
Абидин ты рисуешь руки. Руки наших па-
харей и кузнецов, нарисуй же и руку Кубинского рыбака
Николаса, эту руку-большую,
достигшую счастья приласкать и поогладить стену
домика, залитого солнцем и полученного в кооперативе .
Никогда не отвыкнет ласкать рука Николаса,
большая рука,
похожая на черепаху
рука, что недавно
не смогла бы поверить, что ей доведется гладить
добрую стену,
рука, что сегодня поверила в радость,
святая рука полная солнцем и морем,
рука надежд, что быстрей тростника выбиваются
из под земли,
зеленеют, наливаются медом на земле, плодоносной
как слово Фиделя.
Эти руки сажают в 1961-м на кубе дома, что
Прохладны
и красочны, словно деревья, и деревья, уютные,
словно дома.
Этируки готовы плавить сталь.
Пулемет в таких руках как песня. Песня-как
пулемет.
Рука нефальшивой свободы.
Рука. которую жала рука Фиделя.
Рука, первым своим карандашом на первом листе
бумаге
написавшая слово «Свобода».
Когда слышится слово «Свобода», у кубинцев текут
такие же слюнки, как будто взламывают улей
с медом, взрезают арбуз.
Глаза их мужчин блестят.
Тела их девушек трепещут, как только
Касаются слова «Свобода».
А старики вытаскивают из колодца ведро
лучших своих воспоминаний и с наслаждением
пъют по глоточку.
Абидин, ты сможешь нарисовать счастье?
Нарисовать слово «Свобода», но-без фальши!
В Париже наступает вечер.
Нотр-Дам, как фонарь, загорелся и снова погас,
И все старые камни Парижа, и все новые камни
Парижа зажглись и погасли.
Я думаю о ремесле поэта, художника, музыканта.
Я понимаю, что с той поры, когда в первой пещере
первый зубр
был начертан рукой человека, с той поры и течет река.
И все новые реки впадают в нее, и новые рыбы,
новые травы,
новые радости вливаются в ту, что не пересыхает
и течет бесконечно.
В Париже,
может и сейчас расцветает каштан,
отец всех парижских каштанов,
из Стамбула, с Босфора пересаженый в землю
Парижа.
Жив ли он? Я не знаю.
Если жив ему больше двухсот
Я хотел бы поцеловать ему руку.
Я хотел, чтоб в тени у каштана отдохнули
и я, и те, кто сработал бумагу для этой поэмы,
кто ее набирал и печатал, и те, кто ее продает
в магазине, кто ее покупает на кровные деньги,
кто читает ее и еще, Абидин, и еще – мое
горе с волосами цвета соломы.
1961
Строители и строение.
Строители песни поют,
в небо их песни взвиваются.
Но строить дом – потруднее, чем петь
и медленней песен
дом к небесам поднимается.
Сердце строителя ,
как в праздники площадь, и шумно
и весело.
Но строительная площадка – не площадь
в праздники,
она – непролазное месиво,
тут пыль, снег и гразь, тут коряги повсюду
торчат,
тут спотыкаются ноги и руки кровоточат,
с сахаром чай не всегда здесь получишь
или просто горячий чай,
а о хлебе, мягком, как хлопок,
ты даже и не мечтай.
И люди на стройке – не сплошь герои,
в работе не все тут первые,
и не то чтобы все тут подряд
друзья тебе были верные.
Дом – он, конечно, не песня,
что в небо легко взвивается,
строить – оно потруднее, чем петь,
но дом все равно поднимается.
Видны уже вазы на подоконниках,
нижние этажи обретают уют,
уже на балконы солнце
птицы на крильях несут.
Здесь каждая балка, кирпич
биением сердец отзываются,
полнятся вложенным в них трудом.
В поту и крови, но он поднимается,
поднимается,
поднимается
дом.
1955
Воскресенье
Сегодня воскресенье,
впервые меня на солнце весеннее
вывели, и я впервые
удивился, что небо надо мной высокое,
что оно голубое
и такое широкое!
Постоял не шевелясь,
потом на землю сел, прислонясь
почтительно
спиной к стене.
Ничего не надо было мне
в этот миг – ни жены, ни воли,
чтобы быть счастливым.
Земля, я и солнце – чего же боле?
Зрачки голодных
Слушайте все!
Вы слышите стон?
Это не сон.
Это не бред.
Нет!
Не единицы
от голода стонут:
тридцать
миллионов!
30 000 000
голодных...
Мы
и они –
одно!
Их боль –
наша боль,
их горе –
наше горе.
Мы –
волны
единого моря...
Не единицы
от голода стонут:
тридцать миллионов!
30 000 000!
30 000 000!
Это шеренги голодных стоят.
Это не взрослые люди,
не дети, –
это деревья,
склонившие ветви,
это живых мертвецов парад.
Это не взрослые люди,
не дети, –
это шеренги голодных стоят!
Это скелеты,
одетые кожей.
Лица с землёю иссохшею схожи.
Только глаза
живут и горят,
в сердце вонзая
пылающий взгляд.
Боль и безумье
во взгляде голодных,
отданных смерти живьём!
Взгляд их,
как гвоздь в середине подковы,
впившийся в ногу коня остриём!
Боль и безумье
во взгляде суровом
отданных смерти живьём!
О, сколько боли
в пылающем взоре,
в сердце вонзившемся глубоко!..
Как велико
наше общее горе,
как в-е-л-и-к-о!
В-е-л-и-к-о!
Нечем измерить
мучительной боли,
трудно вместить её в стих...
Но невозможно теперь
нашей воле
пощёчину нанести!
Грудь наша стала стальной!..
Не единицы
от голода стонут.
Стон
тридцатимиллионный
стоит над страной.
Глаза тридцати миллионов
горят нестерпимым огнём.
Боль и безумье
во взгляде
отданных смерти живьём.
Глаза миллионов
сурово горят.
Голодные
длинной шеренгой стоят.
Костлявые ноги,
вздутый живот...
Эй ты, зевака,
разинувший рот!
Эй ты, субъект,
стоящий поодаль,
не тронытый
горем народным,
с презреньем
глядящий на тех, кто отдал
сердце своё голодным, –
знаю отлично,
какой ты гусь.
Что мне
тебе сказать?
Тронуть словами
тебя не берусь.
Но
загляни мне в глаза:
встретишь во взгляде моём
боль и безумье!
Боль и безумье
взгляда голодных,
отданных смерти живьём!
Хиросима
Жила в Японии одна девочка
Крохотная, захудалая девочка
Было в мире одно облако
Только работа его была убивать
Убило это облако бабушку девочки
Разметало ее прах по воздуху
А потом совсем неожиданно
Вернулось снова и ударило ее отца
Потом и саму девочку
И не насытилось, и не насытилось
Ищет новых жертв,
Имя его - атомная смерть,
Кричит в темноте
Давайте создадим большой союз
Подавим чудовище
Пойдем на поле боя
Уничтожим чудовище.
Маленькая мёртвая девочка
Откройте, это я стучу,
стучу у каждого крыльца,
невидима для ваших глаз:
нельзя увидеть мертвеца.
Я в Хиросиме умерла.
Года прошли, года пройдут,
мне было семь и нынче семь –
ведь дети мёртвые не растут.
Огонь мне волосы спалил,
потом глаза заволокло,
и горстью пепла стала я,
и пепел ветром унесло.
Прошу вас, но не для себя,
не нужен мне ни хлеб, ни рис,
не может даже сахар есть
ребёнок, что сгорел, как лист.
Поставьте подпись, я прошу,
прошу вас, люди всей земли,
чтоб не сжигал огонь детей,
чтоб сахар есть они могли.
Изменник родины
«Хикмет по-прежнему родину предаёт.
Он говорит: «Мы под властью заморских господ».
Хикмет по-прежнему родину предаёт».
Так напечатано было в одной из анкарских газет,
чёрным по белому буквы кричали: «Предатель Хикмет!»
Рядом портрет генерала Вильямсона – рот до ушей,
в маленьком этом квадрате смеётся американский босс.
Америка нам подарила 120 миллионов лир, 120 миллионов лир.
«Хикмет говорит: «Мы под властью заморских господ».
Хикмет по-прежнему родину предаёт».
Зов
Прискакав из далёкой Азии, подковами прогремя,
К Средиземному морю тянется, как голова коня, –
наш этот клад,
наш этот край...
Зубы стиснуты, ноги босые, руки в крови,
и эта земля, похожая на шёлковые ковры, –
наш этот ад,
наш этот рай.
Пусть навсегда закроются двери чужих дворов,
чтоб человек человеку не был больше рабом, –
наш этот зов,
наша борьба.
Жить, как дерево одинокое, свободно, отдельно жить,
жить, как лес, по-братски и вместе, как деревья в лесу –
дружить, –
наша мечта,
наша судьба!
Ещё о родине
Родина, родина, родина,
не осталось на мне даже шапки работы твоей,
ни ботинок,
носивших дороги твои.
Твой последний пиджак из бурсской материи
износился давно на спине...
Ты теперь у меня
только в этих морщинах на лбу,
в свежем шраме на сердце
да в моей седине.
Родина, родина...
Маленькая мёртвая девочка
Откройте, это я стучу,
стучу у каждого крыльца,
невидима для ваших глаз:
нельзя увидеть мертвеца.
Я в Хиросиме умерла.
Года прошли, года пройдут,
мне было семь и нынче семь –
ведь дети мёртвые не растут.
Огонь мне волосы спалил,
потом глаза заволокло,
и горстью пепла стала я,
и пепел ветром унесло.
Прошу вас, но не для себя,
не нужен мне ни хлеб, ни рис,
не может даже сахар есть
ребёнок, что сгорел, как лист.
Поставьте подпись, я прошу,
прошу вас, люди всей земли,
чтоб не сжигал огонь детей,
чтоб сахар есть они могли.